— Поступил в академию? — наконец спросил он.
— В институт, — поправил я, — зарезали, черти.
— Пойдешь со мной в тайгу?
Такого поворота я никак не ожидал и стал бормотать несвязное.
— Нет у меня ни ружья, ни собаки.
— А сердце у тебя хорошее?
— Я не доктор. Может, у меня и сердца-то нет никакого.
— Вот и хорошо. Ты молодой. Тебе и одеться нужно. И вообще. Вот в тайге и заработаешь. Если сможешь.
— Пойду,— сказал я,— спрашиваться мне не у кого. Ни начальства, ни родителей. Отчего ж не пойти, если заработать можно. Мотоцикл хочу.
Старик ухмыльнулся.
— По первому льду и двинемся.
Была осень. Дни холодные, прозрачные. Река стала, но снег еще не лег. И хорошо было дышать осенним холодом, вкусным, как огурец.
Во дворе Иннокентича кипела работа. Дни и ночи из трубы избушки валил дым. Жена варила щи, разливала по мискам и замораживала на улице. Иннокентич складывал щи в мешки.
Собаки поняли, что к чему, и чуть с ума не сходили от радости: скоро в тайгу, на работу.
У Иннокентича вначале была только сука Чара — длиннотелая, умная и спокойная. Она никакого баловства не терпела, очень серьезная собака. А теперь появились еще собачки. Шельма — веселая, ласковая, улыбчивая, похожая на добрую женщину. Потом Ральф и Соболь. Ральфа оставил на зиму биолог из Красноярска, которого все звали Николай. В городе Ральф ездил на «Москвиче», жил на балконе и ненавидел всех, кроме «папы Коли». Бедный пес тайги и в глаза не видел. И биолог попросил Иннокентича маленько натаскать собачку. «Весной приеду, заберу», — сказал он.
А мамаша у Ральфа была знаменитой соболятницей, и ее хозяин никому из местных не продавал щенков — боялся конкурентов. Только приезжим кое-кому дарил.
Ральфу было семь месяцев от роду, и на собачьей выставке он бы взял какую-нибудь медальку, это уж точно. Был он черным, только на груди белый фартук и сзади уголок, словно косынка у девочки. И морда светлая, с желтыми очками. Он все время сидел на привязи, и я считал его полудурьем, хотя мамаша и знаменитая.
Лучшим псом был, по-моему, Соболь, Везде по Сибири что ни кобель, то и Соболь. Но такого красавца, как наш, я не видывал. Даже у Ральфа обнаруживались недостатки, когда рядом проходил Соболь. А ведь он тоже был молод. Единственным его пороком я1 считал гордость.
Теперь я дневал у Иннокентича. А Ванька, ну тот, что украсил меня, самый модный в поселке парень, сказал мне:
— Старик зверь. Убьет. Спорим. Оставь трешку. Выпью на могиле. Упокой души. У него справка, что псих. Сам видел.
— Авось обойдется, — пробормотал я, раздувая грудь колесом, — хочу мотоцикл. «Яву». Красный.
Был вечер. Над поселком взошла луна, и дым из труб стоял, как тайга, до самого неба. И так было ясно кругом, что, если встать на четвереньки, видно, как снежинки блестят.
Ударил такой мороз, что даже женщины сделались усатыми: иней обозначил каждый волосок. Снег лег до весны.
— Завтра выезжаем, — сказал Иннокентич, — переночуй у меня.
После ужина я спросил у него, понимают ли собаки человеческий язык.
— Понимают.
Я оглянулся на Чару, которая лежала у двери с закрытыми глазами.
— Может, они понимают не сами слова, а каким голосом говорится?
— Некоторые и слова понимают. Собаки, как люди, разные бывают.
Иннокентич тоже глянул на Чару. Она открыла глаза, ее брови дрогнули, она осторожно застучала хвостом по полу.
— Ну заговори о ней, — продолжал Иннокентич, — только по имени не называй. Говори ровно. К примеру, об ее недостатках.
Старичок, отец Иннокентича, заулыбался и закивал головой. Он, казалось, прислушивался к разговору и все понимал.
Чара мрачновато поглядела на меня.
— Не вижу никаких недостатков. Очень хорошая собака. А то, что у нее тело длинное, как у ящерицы, — это совсем хорошо. Легче бегать по глубокому снегу.
Чара улыбнулась и веселее застучала хвостом. Потом поднялась, подошла и положила голову мне на колени. И стала коситься на Иннокентича.
— Впрочем, я ошибся. Не такая уж она и хорошая собака, — сказал я, — собака так себе. Средняя. Бывают лучше.
Хвост Чары остановился, она отошла, толкнула лапой дверь и вышла в соседнюю комнату.
— Ты думаешь, она ушла? — спросил Иннокентич. — Стоит за дверью, подслушивает, что о ней говорят.
— Не может быть! — воскликнул я.
— Точно.
— Да, да! — заулыбался старичок.
— Удивительно умная собака! — сказал я и в этот момент услышал, как Чара бодро застучала хвостом по полу.
«Может, Иннокентич не так страшен, как мне расписали».
Из раскрытой двери повеяло холодом. Я проснулся.
Это вошел с мороза Иннокентич и засветил свечу.
— Долго спишь, — проворчал он.
Я вскочил, оделся. Было слышно, как за окном вздыхает лошадь и глухо бьет копытом. И сани поскрипывают.
Дорога бежала по реке. По крутым берегам росла лиственница, и солнце мигало из-за стволов. Река шла извилисто, берега поднимались все выше и выше. А деревья становились все тоньше и тоньше, наконец сделались они совсем как ледяные иголки. Лошадь покрылась инеем. У нее тоже ледяная борода выросла. Спина окуталась паром, бодро подпрыгивала, из ноздрей выстреливались в стороны струйки пара.
Лицо Иннокентича было красно и по-прежнему сердито, хотя ехать по реке, между берегов было приятно. Я стал напевать под мелькание блестящих подков. Но Иннокентич недовольно поморщился.
— А что за зимовье, куда мы едем? — спросил я.
— Не был там.
— Как же найдем?
— Сказали, через три притока налево. Много болтаешь...
«Ну и черт с тобой, — подумал я, — буду молчать. Неизвестно еще, кто кого перемолчит».
Собаки носились, где вздумается. А Ральф совсем сбесился от радости.
— Там ручей, — пробормотал Иннокентич, показывая на заросли ольшаника, — выше должно быть зимовье.
Я хотел спросить почему, но промолчал. Потом смекнул, что ольха растет по берегам рек, и если на темной стене лиственниц и елей голубеет ольшаник, то там и река.
Когда мы подъехали к зимовью, Иннокентич проворчал:
— Плохо дело. Дров не будет поблизости.
Я снова хотел спросить, почему же это не будет, когда кругом тайга. И потом увидел на торце избушки, над дверью, дату, вырубленную топором: 1926.
«Конечно. Откуда ж здесь быть дровам, если с двадцать шестого года все, что поближе, извели»,— догадался я.
— Возьми топор, сдери кору с деревьев, что поближе, — сказал Иннокентич.
— Зачем? Мы уйдем отсюда раньше, чем деревья засохнут...
— Другие придут! — рявкнул Иннокентич. Пока он возился с лошадью, я сделал, как он велел.
Потом он зарядил ружье, подошел к зимовью, ударом ноги открыл дверь, а сам отшагнул в сторону: зимовье старое, заброшенное, в нем могла поселиться росомаха или еще кто-нибудь из зверья.
Зимовье до потолка было забито душистым сеном. Даже наша грустная и спокойная лошадь тихонько натянула узду и заглянула в раскрытую дверь.
— Кто его натаскал? — не удержался я.
— Сеноставки. Маленькие зверьки.
Я стоял около стенки, колупал ногтем мох и насвистывал. Настроение у меня было хорошее, а Иннокентич, пусть ворчит, на то он и старик. И вдруг к моему носу приставился его кулачище, и он прошипел:
— Услышу в тайге свист — убью.
Я отвязал лошадь и медленно повел ее на ручей.
Ручеек все-таки не замерз еще по-настоящему. Бежал в деревянном желобке, и лед был тонкий, узорчатый, как кружево, на котором висели капельки, точно увеличительные стекла. И от воды шел пар.
Я глядел в кроткие глаза лошади, на ее бородку, побелевшие ресницы. В глазах отражались зимовье на пригорке и Иннокентич. Я погладил ее по шее и сказал:
— Убьет он меня.
В зимовье не было порядочной печки. Была каменка — полусвод, выложенный из закопченных камней. Вместо окна — заслонка.
Иннокентич стал осматривать хозяйство. Он нашел под нарами топор, пилу и большую жестяную банку с керосином. На полках, над нарами стояли кастрюли, миски, сковородки. Дырявый мешок, в котором когда-то были сухари. На столе керосиновая лампа. Он поболтал ее над ухом и что-то проворчал под нос.
Потом вышел из зимовья и приказал собрать пустые консервные банки из-под сгущенного молока и вырезать в них донышки. Сам пошел за дровами, хотя у каменки и была охапка сухих дров.